А. Никонов «Репортаж с линии фронта»

Документальное повествование

глава 5

Словно смотришь в бинокль
перевёрнутый -
Всё, что сзади осталось уменьшено.
На вокзале, метелью подёрнутом,
Где-то плачет далёкая женщина.
Снежный ком, обращённый в горошину, -
Её горе отсюда невидимо:
Как и всем нам, войною непрошено,
Мне жестокое зрение выдано...

К. СИМОНОВ

1

     Я смотрю на неумолимую спину командира. И вспоминаю про тебя, мой Дед… Мы все связаны временем преходящего и конечным. Секунды — это кирпичики нашего мироздания. И стрелка невидимых часов дергается, словно лапка паука-косиножки, оторванная любопытной детской рукой. «Часы на стене, а время на спине», — любил говорить ты, а кукушка, откричав положенное, всегда соглашалась и со скрипом закрывала за собой дверцу клетки, где держали мы с тобой пойманное время.
     Нас с тобой смешило, когда поколения различали по ширине брюк и манере танцевать. Но ты молчал, а я был готов драться не на жизнь, а на смерть с теми, кто готовился лишить меня привилегии юности — быть как все. Я хотел оставаться вместе со своими длинноволосыми ровесниками, когда им остригали волосы, как не хотел бы оказаться на месте тех, кому распарывали узкие брюки на танцплощадках Единственное, чего никогда не пойму, — надпись по-английски: «Я хочу быть убийцей!». Надпись на майке коротко стриженного мальчика. Это не значит, Дед, что я стал верить словам, а не людям. Я не думаю, что мальчик действительно хочет убивать, потому что он поймет, как страшно то желание. Он всего лишь «модный мальчик», но кто-то ведь напечатал эту надпись? И кто-то знал, что майку наденут и что надпись прочтут?
     Нам выпало жить во время, когда отношения отцов и детей стали равноправными, а различия между ними — заметнее. Не зная войны, мы начинаем отвыкать и от естественной смерти. Сегодняшний двадцатилетний может разговаривать с отцом и дедом — над ним, как наседки в гнезде, хлопочут два поколения. И искусственное затягивание детства становится опасным, потому что у физически взрослого человека, привыкшего к постоянной опеке, не вырабатывается чувство ответственности. А это — главное чувство, способное сохранить на Земле мир. Человек становится взрослым лишь тогда, когда он принял на себя ответственность за свою жизнь, когда вопрос долга и вины начинает мучить его, а тихое движение ходиков на стене кажется стремительным и грохочущим временем человечества. Ведь это ему, времени Земли, посвящаем мы свои жизни?
     — Быстриков Андрей.
     — Я…
     «Шестидесяшки» — ну что он может сказать?! Он, еще неживший, рассуждающий о жизни словами взрослых и друзей, словами книг и телевизора?! Три года было матери, когда её отец — его дед — погиб на войне. Что он может сказать о человеке, которого сама мать толком не знала?! Судьба деда особо и не интересовала Андрюшку Быстрикова — в том смысле, что были люди с более интересной судьбой, более доступной, чтобы узнать правду о войне. Школа, химфак университета — вот и вся его жизнь. Не суди ж его строго, Дед! Пока он уверен только в одном: не хочет быть итээровцем (просиживать зря штаны и получать деньги ни за что — это не для него!) — хочет в учителя… Ему по душе аскетический образ жизни. А в свои неполные девятнадцать Андрюша Быстриков задумывается о том, что несет техническая цивилизация, цивилизация роботов и машин, человеку? Бегом он как бы отрицает неизбежное зло — порождение автоматизации, разрушение генетической целостности человека…
     — Луняк Антон.
     — Я…
     Первокурсник биофака; два его деда воевали. Оба живы. О войне ничего особенного не рассказывали ему: разорвалось… засыпало… откопали… Ничего особенного.
     — Иванов Дмитрий.
     — Я…
     Потомственный геолог. Первую студенческую практику проходил — еще до поступления в университет — на буровой, у отца… Потом другие экспедиции, в верховьях Анадырки, на Чукотке, искали медь, прошелся по трассе БАМа и перед стартом марафона получил распределение на работу — в Западный Алтай, край во всех отношениях интересный для геолога... Таким образом, и у Димы Иванова жизнь лишь начинается. Но, знаешь, Дед, этим мальчикам хочется верить!
     — Клюев Виктор.
     — Я…
     Отец прошел всю войну и День Победы встретил в Варшаве. Мать, окончив школу радистов, осталась в живых — одна из двадцати восьми девушек, заброшенных за линию фронта. Два брата матери ранены, прошли от Тулы до Праги. Там же, в Праге, встретил Победу Суров Александр Кузьмич, его тесть, пехотинец, получивший на Одере звание Героя Советского Союза. Так что род его — по большому счету — не пострадал в войне. Так ли это? Как знать, как знать…
     Начальник штаба «Памяти», командир одной из пятерок, кандидат физико-математических наук Виктор Клюев — лейтенант запаса. Служил в ГДР — артиллеристом, командовал взводом управления. «Там, за границей, возникает исключительно обостренное чувство Родины, — говорил он. — Наверное, нечто подобное чувствовали те, кто держал линию фронта. Был, скажем, в стройотряде. Тоже далеко от родных мест, на Дальнем Востоке, — уже не то чувство. Просто забрался далеко от центра, от Москвы. А там — все по-другому!»
     — Лейтенант Козбанов.
     — Я…
     Снова дернулся дорожный указатель. Здесь на берегу Днестра, на плацдарме, был ранен (во второй раз за войну) учитель из Коротояка Павел Павлович Козбанов.
     О том, что он умер, я узнал год спустя после пробега. 1922 год рождения… Они первыми приняли удар. Из каждой сотни девяносто семь мертвых — убитых в боях, скончавшихся от ран, пропавших без вести. В живых осталось всего три процента.. И они постепенно уходят от нас, словно возвращаются в прошлое. Болезни и время довершают то, чему положила начало война.
     Ярославль, Кемерово — фронтовые госпитали: запах хлороформа, стоны, бинты, женские лица и… тишина, которая казалась неестественной, потому что на фронте шли бои, там где-то продолжалась война. И они, уже втянутые в нее, как в работу, не находили места на койках, рассматривая свое вынужденное лечение как дезертирство перед памятью о погибших. В бреду они продолжали воевать, а, очнувшись, докучали главврачу рапортами с одним и тем же требованием: немедленно выписать и отправить в действующую армию. Неумолимость врачей казалась им жестокостью и чуть ли не предательством.
     За два месяца из него сделали связиста, присвоили звание лейтенанта и назначили командиром взвода связи. Так, через четыре месяца после мобилизации он вернулся назад — в родные места, в действующую армию.
     В мае 1942 года их дивизия выгрузилась на станции Лиски. И тогда Козбанов обратился к командиру полка с неожиданной просьбой — отпустить его на побывку.
     «Ты что, лейтенант, в норме или шутишь?! — удивился комполка. — Воина идет, а тебя отпусти?» — «Да, понимаете, живу… то есть жил я тут рядом. Мать у меня там. Соскучился. Может, и не придется больше свидеться». — «Где мать?» — «Вот тут, в Коротояке». — «Это сколько же отсюда километров?» - «Двадцать пять. Примерно… » — продолжал он просить командира, продолжал верить, что не может судьба отступиться, раз привела домой, проведя тысячами чужих километров.
     Меж тем комполка разворачивал карту. «Во — судьба! Козбанов, какой же ты счастливчик — ведь домой воевать приехал. За родную землю будешь биться… »
     Комполка вызвал начальника штаба: «Вот. Оформишь лейтенанту отпуск на.. десять дней — с продовольствием. Так».
     — Я пробыл дома десять дней. Представляешь, какая удача! Вернулся в полк. А через два дня Коротояк уже бомбили. На третий день немцы вошли в него. А я там мать оставил…
     В июле батальон получил боевое крещение: провели разведку боем на противоположной стороне Дона с целью выявить огневые точки и захватить языка. А после этого их перебросили на оборону села Копанище. И оттуда — военная судьба, словно задавшись целью продемонстрировать свои неограниченные полномочия, распорядилась его жизнью — ночным маршем они двинулись на помощь дивизии, сражавшейся за Коротояк.
     В те дни городишко назвали «малым Сталинградом». Свыше трех месяцев продолжались бои на его улицах, потому что через них дорога вела к Острогожску — важному стратегическому пункту и узлу железнодорожных коммуникаций. Не считаясь с потерями, немцы пытались выбить советские войска отсюда, сбросить полки в Дон. Достаточно вспомнить лишь один день, когда здесь действовало 144 немецких танка и пятнадцать батальонов пехоты.
     17 августа, переправившись через Дон, по сигналу красной ракеты их батальон поднялся в атаку, имея приказ выйти на окраину города и там закрепиться до особого распоряжения.
     Короткими перебежками, скатываясь в воронки, дымящиеся гарью, втискиваясь в едва заметные выбоины, укрывая голову за каждым возможным бугорком, шел лейтенант Козбанов к городу, вырастающему на взгорье из дыма и утреннего тумана. Он бежал, падал и снова бежал с одной мыслью: «Только бы скорее добраться до окраины. Только бы успеть». Там, верил он, будет легче, там его город. И еще — он старался не вспоминать, но не мог не думать об этом — Козбанов с ужасом представлял судьбу матери, которая была сейчас там. Из листовок знал, что немцы расстреляли многих жителей из числа тех, кто не подчинился приказу, не ушел из города, не покинул своих домов.
     И тут они схватились в рукопашной, и думать стало некогда…
     Когда совсем рассвело, батальон закрепился на исходном рубеже, окопавшись вдоль железнодорожного полотна. И тогда он увидел свою хату, крышу ее, крытую камышом (спустя три дня крыша исчезла — дом сгорел). И все три дня, пока они вели бои на улицах города, сражаясь за каждый дом, превращенный гитлеровцами в укрепленные огневые точки, в маленькие крепости, эта неказистая крыша была для него сокровенным знаком, чем судьба метит лишь счастливых людей. И он боялся только одного, что умрет раньше, чем отомстит за все: за мать, за дом, за город — за крышу.
     Десять дней дрался батальон в Коротояке. И когда 27 августа подошли свежие полки и сменили их на передовой, когда они переправились за Дон и наконец рассмотрели друг друга в спокойной тыловой обстановке — небритых, изможденных, грязных, оборванных, в бинтах, черных от пыли и крови, намотанных кое-как, — их было меньше двадцати человек, оставшихся в строю от батальона.
     До конца жизни он продолжал ощущать неясное, холодное дыхание смерти, что пронеслась над головой. До сих пор тревожно на душе от воспоминаний, — избавиться от них он не в силах. Ведь все происходило здесь: вон там, в низине, шла передовая, чуть левее находился наблюдательный пункт, вот по этой улице полз он и тянул за собой паутинку провода. Отовсюду хорошо видна крыша его нового дома — уже не камышом, а жестью крытая. А рядом, если свернуть перед домом направо, обелиск и плита с именами: там зарыты его товарищи. Там могли и его зарыть — возле дома, почти на пороге.
     Сколько таких обелисков отметили дорогу, по которой вышел он отсюда зимой сорок третьего — по следам уходящего солнца.
     — Работал учителем начальных классов. После войны. Здесь же в Коротояке, где и жил все то время. Мне, значит, кроме начальных, давали физкультуру вести, чтоб зарплата побольше была — вроде того, что возраст предпенсионный. У нас в спортзале обычно холодно: помещение огромное, окна большие, как подует ветер, то топи не топи, а выдувает тепло. Там, думаю, и простудился. Нашли в легком опухоль, предложили лечь на операцию… Послеоперационная у меня плохо проходила — изношен войною организм, трахеи там какие-то перекрутились. От этого и одышка. Вот тащусь, а внутри, как пробкой какой, забито. И курить бросил, вот.. а пить — так и забыл вкус. Такая она война, штука.
     Не доходя до своего дома, он любит свернуть и посидеть на лавочке, около памятника. Отсюда, с кручи, далеко видно: почти до самого горизонта лежит зеленая равнина, пойма Дона, как островки плывут по ней рощицы, переплетаются река и дорога.
     — Лещев Михаил.
     — Я…
     Веселый человек наш «дирижер», наш художественный руководитель, наш баянист, — а через год ему работать помощником прокурора... Но чем ближе подбегали к Ковелю, тем немногословнее становилась речь балагура Мишки Лещева, чем ближе мы подходили к границе, тем серьезнее становилось его лицо. И дело не в усталости!
     Четыре года назад к ним в Мыздряновку пришло письмо из Москвы: Дмитрия Митрофановича Лещева приглашали на встречу ветеранов-однополчан, которая должна была состояться во Дворце пионеров на Ленинских горах.
     До сего времени отец прихрамывает. Искалеченная нога так и не заживает, поэтому решил взять с собой сына — для помощи.
     Миша Лещев сидел в зале, отец в президиуме. И вдруг:
     —…Благодаря работе комсомольцев и пионеров из группы «Поиск», найдены документы на награждение. За бои под Ковелем орденом Великой Отечественной войны третьей степени награждается Лещев Дмитрий Митрофанович. — Привычно седой генерал, командир дивизии, в которой воевал отец Мишки, держал в руках орден.
     — Что Ковель? Упорные бои, как в сводках писали! А я — замкомвзвода, сержант, девятнадцати лет от роду… Там и ранило. Задело голень и бедро — очередью из пулемета. Когда пошли в атаку… А от взвода моего почти никого не осталось…
     Так вот где это могло произойти! Дорога на Ковель…
     Двухметровый дот вдруг выполз к нашей дороге, оскалился почерневшей от дождей и ветров амбразурой, шевельнул щупальцами железной арматуры, скрученной давним взрывом. И вокруг наступила тишина, когда дыхание кажется громом. И мы услышали, как говорит передний край: в небо вбивали гвозди выстрелов «пэтээры», звонко, словно жестянщики, латающие крышу, стучали «сорокапятки», а вздохи гаубиц сотрясали землю, как авиалайнеры, преодолевающие звуковые барьеры.
     Мертвая амбразура глядела на нас незрячими глазами войны, о которой мы как-то забыли за разговорами и усталостью. А она, будто вычислив нас по графику, поджидала марафон на развилке. Ей некуда было спешить, и война вросла в землю замшелым бетоном, установив на бесконечность прицел, — в прорези его рано или поздно мы должны были появиться. Как выстрел, метнулся мой взгляд в темноту амбразуры, и холодом обожгло спину: я чувствовал как убивали меня. Не умом, а сердцем я осознал, как ненадежна нить, связавшая войной отца и сына. Одна пуля обрывала две жизни, две судьбы, уничтожала сразу два поколения — неродившихся и переживших.
     Растерянные, мы оказались неожиданно на дороге, протяженность которой статистика измерила не метрами, а жизнями…
     Но смолкла вдруг канонада. Мы дернулись вперед и остановились, словно кто-то дал резко по тормозам Над рваным проемом бетонной стены, как над дверью вагоновожатого, надписью, напоминающей о необходимости оплатить проезд, возникло: «МАША + МИША = ЛЮБОВЬ».
     «Да здравствует любовь!» — вдруг прогрохотало небо, и Земля открылась нам легкоранимой и не защищенной ничем. Град свалился на наши плечи, как мешок с дробью, разбиваясь на асфальте, ударил осколками по ногам. И, спасаясь, мы вернулись в комариное убежище, думая, что старый дот станет нашим надежным укрытием. Но град грохотал по толстому бетонному куполу, словно по тонкой жести; мы вспомнили, как хрупок мир и как сильна теперь война. Разве может спасти нас бетон?!
     Потом мы бежали по пустынным кривым улочкам и пытались найти хоть одного человека, у кого можно спросить, как нам добраться до конечной точки нашей «десятки». «Эй, кто живой!» — кричали в закрытые окна и двери. Но люди, спрятавшись от дождя, молчали.
     Так продолжался наш бег без цели, пока не встретился на дороге такой же, как мы, мокрый, не обращающий на дождь внимания человек. Он шел босиком по лужам и был счастлив.
     «В самый «жир» попали!» Добрались наконец до автобуса, который, так же, поплутав по городу, встретил нас на окраине. «Теперь водички бы попить… » — Солнце, оценив нашу шутку, взошло над тучами, осветив землю цвета кофе со сливками — такую непохожую на черноземную землю нашего дома.
     Аисты отряхивались вместе с нами от воды, отжимались и поднимали крылья, чтобы подсушиться и полететь дальше. Дорога шла через сосновые леса, мимо хуторов и зарослей хмеля. И нам становилось легко, потому что впереди брезжил финиш нашего пути.

2

     Вот и подходит к концу пробег «Памяти». Дед, нам остался всего один, последний, этап… Обычно, на конец оставляли небольшой отрезок пути. А тут вдруг — двести километров?! Хотя, заканчивать, полегче, чем начинать!
     Мы бежим, Дед… Розовато-золотистая полоска неба дрожит над горизонтом, иногда касаясь неровных прямоугольников полей — там, справа от трассы, земля переходит в небо А слева от нас, скрытая сосновыми лесами, идет граница нашей страны. Мы, Дед, и в самом деле добежали до края земли — нашей земли. Сокаль, Ковель, Секунь — название городков, которые остаются за спиной марафона, звучат ударами мечей. Дух древнего государства скрыт в фундаменте деревянных церквушек — ветхих, будто они стоят вдоль дорог с незабвенной славянской эпохи порушенными святилищами Перуну и Даждь-богу.
     Дымка поднимается над асфальтом, над сохнущими на ветру простынями полей. Как в дыму, в этом мареве появляется вдруг серый, с закругленными гранями бетонный колпак. И чуть дальше еще один дот пузырится на склоне холма.
     Сотни таких каменных пузырей, мрачно вздувшихся в огненных лужах шлака и железа, вросли в землю, позеленев от времени и ненужности. Они заброшены временем…
     Тихое белорусское Полесье, где живет и хранит свою печаль песня об Олесе — прекрасной незнакомке, скромной пастушке, в которую мы влюблены. Мирное Полесье. Но тянутся справа и слева от дороги кюветы, неглубокие канавы, заросшие травой и похожие на окопы. Мы помним, что движемся на запад, идем путями сорок первого года, переживая с мертвыми и живыми август, сентябрь, октябрь — первую осень войны. Мы вступаем освободителями в города, отданные сорок первому году: Орел, Волхов, Мценск, Харьков, Белгород — октябрь; Смоленск, Глухов, Полтава, Нежин, Чернигов — сентябрь; Кременчуг, Киев, Днепропетровск, Гомель, Могилев — август… Мы вышли к границе июня.
     «… Тихо, совершенно тихо подкрались мы вплотную прямо к Бугу. Все скрыто, и даже не слышно стука гвоздей на подкованных сапогах. В безмолвных шеренгах медленно пробрались к окраине предназначенные для удара отряды. Движущиеся надувные лодки выделялись на фоне светлого северного неба. Бесшумно подошло чудовище: тяжелое зенитное орудие с командой… В простреливаемом бункере на той стороне Буга находились русские — всего на расстоянии 100 метров. Мы могли бы видеть их. Отчетливо слышно, как разговаривают они на той стороне… Прозрачными кажутся очертания светлых лиц на фоне ивовых зарослей; исходное положение для наступления занято. Всюду щелкают соловьи, жерлянки кричат в камышах, а все остальное — мертвая тишина». — Так вспоминал об этом дне гитлеровский офицер.
     Нет, то была не мертвая тишина. Она убаюкивала, завораживала, казалась таинственной и прекрасной, и звучало в ней что-то торжественное и вечное, робкое и светлое, она верилась живой тем, кто слышал ее на левой стороне реки. Те, кто стояли на правом берегу, убивали ее. «Впереди Россия, помоги, бог, справиться с нею», — возносились молитвы в черное небо. «С нами бог», — с дьявольским цинизмом было написано на пряжках их солдатских ремней. В четыре часа утра 22 июня 1941 года убита мирная тишина моей страны. Сотни германских самолетов, не скрывая намерений, с зажженными бортовыми огнями пересекли границу. Грохот тысяч орудий, сметающий все живое, покатился на восток. Так рубеж государства — от Баренцева до Черного моря — стал линией фронта.
     Первые мертвые легли в жару и пыль с ощущением неизвестности и безоружности. Три группы гитлеровских армий шли на них: «Север» — через Прибалтику на Ленинград, «Юг» — на Киев, «Центр» — через пограничный городок Брест по шоссе Минск — Смоленск — Вязьма — Можайск — Москва. Привычные к войне и победам, они готовились через четыре недели принять участие в параде на Красной площади. И не знали еще, что эта война не похожа на блицкриги в Польше, Дании, Норвегии, Бельгии, Голландии, Франции, Греции, Югославии.
     Вы тяжело пережили, Дед, потрясения первых дней — тоску за оставшихся в тылу, плач женщин над похоронками и страх перед смертью как перед неизвестностью, которую требовалось преодолеть. Приказ Генерального штаба о начале военных действий против Германии пришел слишком поздно, когда грохотали разрывы, трещали винтовки и зарево поднималось над городами. Но советские войска, попадая под удар разрозненными группами, при отсутствии горючего и боеприпасов, совершили невозможное, противоречащее военной логике: они сражались так яростно, что за первые 60 дней войны на Восточном фронте, согласно немецким документам, гитлеровские армии потеряли стольких солдат, сколько было убито за предыдущие 660 дней на всех фронтах второй мировой войны.
     «Начальная битва в июне 1941 года впервые показала нам Красную Армию. Наши потери доходили до 50 процентов. Русские защищали старую крепость в Бресте до последнего, несмотря на тяжелейшие бомбежки и обстрелы из крупнокалиберных орудий. Там мы узнали, что значит сражаться по-русскому способу», — заявлял бывший начальник штаба 4-й немецкой армии генерал Блюм-Штрассе.
     27 июня танки Гудериана и Гота встретились под Минском. 16 июля немецко-фашистские войска вступили в Смоленск.
     В эти мучительные дни складывалась легенда в некоем гарнизоне, продолжающем на границе драться с немцами.
     22 июня, когда эфир заполнила немецкая речь, прозвучало над Землей: «Я — крепость. Продолжаю сражаться. Я — крепость». Но лишь в марте 1942 года, когда в районе Орла оказалась разгромленной 45-я пехотная дивизия, когда были захвачены архивы штаба и «Боевое донесение о взятии Брест-Литовска», легенда стала былью, притчей, написанной кровью людей.
     «Нас было пятеро. Содов, Грутов, Боголюб, Михайлов, Степанов В. Мы приняли первый бой 22. 6 1941. Умрем, но не уйдем!» — выцарапано на кирпичной стене возле Тираспольских ворот. «Нас было трое, нам было трудно, но мы не пали духом и умрем как герои. Июль 1941», — сохранили стены западной части казарм. «Сюда нельзя было подступиться, имея только пехотные средства, так как превосходно организованный ружейный и пулеметный огонь из глубоких окопов подковообразного двора скашивал каждого приближающегося. Оставалось одно: голодом и жаждой вынудить русских сдаться в плен. С этой целью следовало прибегнуть ко всем средствам, ускоряющим их изнурение», — доносила штабная документация 45-й пехотной дивизии третьего формирования.
     Крупнокалиберные штурмовые орудия сверхмощной системы «Тор» постепенно превращали стены в развалины. Их выжигали огнеметами, бросали бочки с бензином из самолетов и ночью закидывали гранатами. Но, оглушенные взрывами, опаленные огнем, раненные и полуживые, они продолжали оставаться солдатами. Не хватало продовольствия, не было медикаментов, перевязочных средств, душил смрад разлагающихся на жаре трупов, но, изнемогая от жажды, они последние капли воды заливали в кожухи «максимов».
     Вокруг стояла бездонная тишина глубокого тыла. Гул канонады затих на востоке, а попытки вырваться из окружения не удавались. Отрезанные от страны и всего мира, они словно очутились на другой планете.
     Немцы вели войну далеко на востоке, а 45-я пехотная дивизия топталась у стен Брестской крепости — у старых укреплений. Несколько крепостных фортов, бетонных дотов, противотанковых рвов и надолб, десятиметровый земляной вал, в толще которого были сооружены казематы и склады, рвы с водой, разделяющие четыре острова, — вот и вся фортификация. Крепостью Брест сделали не стены столетней давности, а люди, чьи имена мы знаем, и те, чья жизнь уместилась в одиннадцати буквах на черном граните мемориальных плит: «НЕИЗВЕСТНЫЙ».
     Выщерблены осколками стены, от дождей потемнели кирпичи, но черные проемы окон по-прежнему открыты, как рты в яростной атаке, — такой мы увидели Брестскую крепость, конечную точку нашего пробега, в которую, как молния, уткнулась ось маршрута.
     Полуистлевшие, обгоревшие листки бумаги — приказы и письма, черные пластмассовые футлярчики — солдатские медальоны, фотографии людей в буденовках, пилотках, фуражках, надпись, сделанная штыком, — «умрем, но из крепости не уйдем», и сам штык, пронзивший облака острием титанового сплава, — такой мы узнали Брестскую крепость.

3

     Тебе, Дед, так и не довелось побывать в Бресте… Немного севернее прошла твоя дорога.
     — В феврале, значит, вывели нас на переформирование. Под Москву. Шли, значит, пешком. А по пути был отдых небольшой — в эстонских блиндажах. Эстонский корпус, значит, вышел оттуда (пошли ребятки воевать), а мы в ихних землянках часа два-три отдохнули. И пошли дальше, через Калинин. И вышли на Волгу. Станция… не помню уж какая. Там и формировались. Получали пополнение. Ребятки из Петропавловска, на Камчатке который. Издалека. Вот и занимались в лесах учениями… А в марте сорок четвертого — грузимся. И под Брест.
     Разгружаемся на станции Маневичи. От Бреста — километрах в шестидесяти — семидесяти. И пошли. Пешком. Было очень грязно, тяжело идти. Дороги разбиты, перемолоты танками. Шинели мокрые… Но двигались. Несли все на себе — полный комплект за спиной в вещмешках (по две пачки патронов к автомату, у кого карабин — к карабину, гранат по три-четыре — «лимонки» и РГД и противотанковые). То, что за плечами, плюс к тому, значит, машины застряли, повозки застряли. Картину знаешь, где Суворов через Альпы переходит? Так и у нас было! Командование торопит: «Любой ценой! Быстрее, ребята, быстрее! Двигаемся, иначе нашим несдобровать — давит их немец под Брестом… Любой ценой — быстрее!"
     Подошли. И сразу же, значит, на реке Припяти один из наших батальонов принял бой… А мы в тот момент оборону заняли… И скоро форсировали Буг. Переходили в одежде — по броду. Подняли, значит, над головой вещмешки и все другое. Спускаемся с бугорка. И тут кто-то из командиров: «Товарищи! Теперь будем бить врага на его территории! Советская земля освобождена!.. » Смотрю, и вправду — лежит пограничный столб… И много-много окопов, еще с сорок первого, наверное, года…
     Перед самой смертью, будто чувствовал, что больше у нас не будет времени поговорить, Дед рассказал свою военную историю… На Одере дул сильный ветер со снегом, в плацдармы в районе Олау (Олава) и северо-западнее Оппельни (Ополе) мертвой хваткой вцепилась пехота. Саперы разминировали Варшаву, восстанавливали транспорт и связь. Вместе с грузами для фронта из СССР шли эшелоны с мукой, жирами, сахаром, солью. А на конференции стран антигитлеровской коалиции в Крыму премьер-министра Великобритании беспокоил призрак голодающей Германий (с ее 80 миллионами человек), встававший перед его глазами. Кто будет ее кормить? И кто будет за это платить? Не выйдет ли, в конце концов, так, что союзникам придется хотя бы частично покрывать репарации из своего кармана? — беспокоился Черчилль.
     «Сталин замечает, что все эти вопросы, конечно, рано или поздно встанут.
     Черчилль говорит, что если хочешь ездить на лошади, то ее надо кормить сеном и овсом.
     Сталин отвечает, что лошадь не должна бросаться на нас.
     Черчилль признает неудачность своей метафоры и говорит, что если вместо лошади для сравнения поставить автомобиль, то все-таки окажется, что для его использования нужен бензин.
     Сталин отвечает, что аналогии нет. Немцы не машины, а люди… »
     Так, Дед, много лет спустя из стенограммы ты узнаешь, о чем говорилось в те дни, когда, забывая о смерти, ты страдал от холода мокрых валенок, угадывая в оттепели последнюю военную весну, все чаще вспоминал дом. Тебя удивит лозунг, что напишет на стене полуразрушенного дома такой же, как ты, солдат, из комендантской роты: «Гитлеры приходят и уходят, а народ остается». Ты не сразу поймешь смысл приказа, которым обяжут тебя не убивать, а защищать. От кого?! Каких немцев?! Не для того ли ты мерз, сгорал на солнце, тонул, задыхался в дыму — умирал и воскресал, чтобы убить немца? Не сразу ты, Дед, понял: «Немцы не машины, а люди».
     … Вера в человека, в его добрую сущность — она жила в них вместе с надеждой. Народ, который верил в победу, не мог возненавидеть людей — другой народ. Даже если его вожди обрекли нацию на позор в веках и памяти.
     Как-то после войны Валентина Константиновна Довгер ехала на встречу ветеранов в Дубно. Вместе с ней в купе расположилась довольно молодая, совершенно седая женщина. Она рассказывала: «Немцы угнали нас на работы.
     Началась бомбежка. Выла возможность бежать, А я знала, что где-то тут живут родственники. И я пришла к ним. И вдруг: облава. В селе останавливался партизанский отряд. Потом он ушел, а немцам сообщили про партизан. Приехали каратели. Согнали всех в амбар. Там рядом кукурузное поле. И я с одной девушкой подкопала стенку и вылезла оттуда. Мы спрятались в кукурузе… И оттуда видели, как они облили амбар керосином и подожгли. Помню, бежит в нашу сторону ребенок, кричит: «Мама! Мама!» Его догоняет фашист и бросает в костер. На следующий день я очнулась совсем седой».
     Она назвала то существо фашистом, а не немцем. Памятью расценив то зло, которое сошло на землю людей, выбрав своей эмблемой череп и скрещенные кости, — знак смерти.
     В Брестской крепости мы положили свой последний венок. Но то не была наша последняя Минута молчания… Впереди у нас целая жизнь. У нас есть время подумать о войне — твоей, Дед, и той, что может произойти. Поэтому мы стояли у братских могил вместе с немцами — рожденное миром поколение — и пели, как гимн «Дружба — Фройндшафт»… Филолог Таня Глинкин, историк Кора Киндт, химики Андреа Цельман, Геральд Цель, Ральф Кнауф и Матиас Геккле — они выходили на трассу, чтобы вместе со всеми испытать себя.
     Нюрнбергский процесс потряс умы человечества. С ноября 1945 года Нюрнберг перестал быть обычным географическим пунктом — то оказалась точка, в которую навечно воткнута ось вращения Земли. Здесь судили фашизм. «Преступники, завладевшие целым государством и самое государство сделавшие орудием своих чудовищных преступлений», — так нарек тех людей — они-то и оказались «унтерменшен»! — Главный обвинитель от СССР Р. А. Руденко.
     Гитлер, Геринг, Гиммлер, Гесс… зловещие имена, оборотни — иначе их не назовешь. По заключению психиатров, признанные не сумасшедшими и не «суперменами» — обычными безжалостными, коварными, честолюбивыми, деспотичными, самовлюбленными, расчетливыми людьми с нормальными умственными способностями. «Это чудовищно!» — восклицал Геринг во время просмотра документальных фильмов — кадров фашистской кинохроники! — о зверствах в концентрационных лагерях. И обвиняемые вытирали слезы.
     54 тысячи актов о гитлеровских преступлениях были представлены Нюрнбергскому суду. Среди них показания матери, на чьих глазах разрубили пополам ее ребенка, священника, в присутствии которого в церкви сжигали женщин. Эксперименты на людях в Дахау, вырезание кусков кожи с татуировками в Бухенвальде, газовые камеры Майданека, сжигание детей живьем в Освенциме — бесчисленные способы и методы уничтожения человека человеком. Среди актов — документы о разрушении моего города, о злодеянии в Песчаном логу…
     Как это могло произойти? Вопрос, который люди поставили перед собой на Нюрнбергском процессе, вот уже сорок лет тревожит память поколений. Как это могло произойти в Германии Тельмана? Почему не услышали люди тревоги, звучавшей в песнях: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте… » Фашизм идет к власти, — предупреждал в «Болотных солдатах» Эрнст Буш. Как могло получиться, что через концлагеря — без суда! — в порядке превентивного заключения прошло около миллиона немцев и неучтенными остались жертвы уличного террора штурмовиков! Германия Бетховена и Баха, Гете и Шиллера, Дюрера и Кранаха! Германия Розы Люксембург и Карла Либкнехта, «Красной капеллы» и группы Шульце Бойзена — Харнана! Стеллажи ведомства Гиммлера на Принцальбрехтштрассе, 8, где располагалось гестапо! На них в ящиках стояли сотни тысяч полицейских карточек — серые на членов Коммунистической партии Германии и связанных с нею лиц, оранжевые — на прочих «подозрительных». Только к 1939 году (за шесть лет господства нацистов) 225 тысяч немецких граждан были приговорены к 600 000 годам заключения. А по официальной статистике министерства юстиции, в Германии в 1940—1944 годах по приговорам судов казнено 45 тысяч немцев, по приговорам военных трибуналов — 20 тысяч солдат и офицеров. 9 миллионов погибших стоила война немецкому народу. 20 миллионов потерял в ней мой народ.

4

     Мой Дед! — когда говорю так, к кому я обращаюсь? К тому ли — с издерганными нервами, мучившемуся всю послевоенную жизнь в результате контузии, полученной в Польше? Или к тому, чью руку искалечила разрывная пуля под Ленинградом? А может, я говорю с человеком в буденовке, который смотрит на меня с фотокарточки, — единственное, что досталось от деда Сереже Новикову?..
     В географическом пространстве страны мы двигались одной дорогой, одним маршрутом, вдоль общей осевой. Но во времени той войны наш марафон растянулся широким, словно горизонт — от Черного до Балтийского моря — фронтом. Время той войны для большинства из участников пробега отмечено потерями, большими и малыми ранами. Под Москвой погиб Дмитрий Лукич Маючий — дядя Володи Селеменева. Под Смоленском убит дядя Володи Бобенко. Лишился глаза под Киевом отец Валеры Балашова. Под Ленинградом пал смертью храбрых дед Юры Тимашинова. Сгинул без вести дед Саши Толстова. До сей поры хромает и носит в себе осколки дед Леши Радина. Пулеметной очередью прошиты ноги отца Виталия Андрусенко. Случайно лишь выжила в ленинградской блокаде мама Леши Черкасова.
     Мне вообще долгое время война казалась мальчишеской игрой. И надо переболеть правдой, чтоб телом почувствовать, как глубоко входят в плоть осколки и пули, как мрачно скрипят протезы и что заставляло привыкших считать каждую копейку женщин бросать пятаки в алюминиевые кружки инвалидов, грубо привинченные к стареньким гармошкам.
     Политрук Шелудько рассказывал мне в Богодухове:
     — И как же нелепо иногда умирали люди, вот значит, что обидно! Я ведь за Воронеж «Знамя боевое» — свой первый орден, значит, получил. В Подгорном воевал… Первый бой… И вот… Комвзвода, значит, здоровый такой парень — как сейчас его вижу! — красавец парень… командир взвода связи (он от меня метрах в пяти расположился со своим хозяйством). А я, значит, на КП батальона. Он поднимается: «Товарищ комиссар, разрешите перейти в другое место?» — «Куда?» — «А вон туда — назад! Там вроде поудобнее… » От меня это место — метров на десять Я возьми, значит, да разреши. А во взводе у него человек пять или шесть, значит, осталось. Потрепало нас сильно, половину дивизии уже выбило.. И они, значит, гуськом так, гуськом бегут… А немец как даст! Тяжелым снарядом! Прямое попадание, значит… Ой, мамо! По сю минуту не могу себе простить, на кой ляд я ему разрешил?! Жалко… обидно як було! Прям на моих глазах…
     Есть у меня к вам, ребятишки, большая просьба. Вернетесь домой, сходите к памятнику на Чижовке, поклонитесь от меня дорогим друзьям и товарищам. А будете в Трептовом парке в Берлине, скажите, что я помню ребят, похороненных там.
     Об этом просил в Богодухове седой, словно припорошенный сталинградской зимой человек, породненный с каждым из нас кровью, пролитой в Воронеже на Чижовском плацдарме, бывший заместитель начальника политотдела 159-й стрелковой дивизии Андрей Петрович Шелудько.
     Дед, я чувствовал себя неловко, когда, вернувшись, стоял у Чижевского мемориала. Быть может, было в этом что-то картинное. Но, стараясь не обращать внимания на прохожих, на жизнь, привычно бегущую по улице, удивляясь тому, что неожиданно для самого себя делаю, поклонился тем каменным солдатам — первым в своей жизни земным поклоном. Ты понимаешь, это было, нужно не им, мертвым, не тому живому, далекому человеку, а мне.




Сайт создан в системе uCoz

Назад