А. Никонов «Репортаж с линии фронта»

Документальное повествование

глава 4

Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье,
А их повыбило железом,
И леса нет - одни деревья.

Д. САМОЙЛОВ

1

     Чем дальше на запад вела нас дорога, тем теснее смыкались вокруг леса, где светилась только трава, — пронзительно зеленого цвета, она словно была окрашена флюоресцентной краской.
     Как из туннеля на свет выбегали мы к пшеничным полям, где жужжали пчелы и стогосборщики. И молчаливые аисты долго глядели нам вслед. Привычное соседство людей и этих птиц забыто нами в городе, где незаметными в суете стаями копошатся на асфальте только воробьи и голуби. И, может, поэтому украинское Полесье открылось нам как далекое детство. Там мигали васильками обочины.
     Куда-то улетели «журавли» украинских криниц, спугнутые обустройством села, но колодцы вдоль дорог остались на Украине. Неистребимый в сознании культ воды живет здесь. И стоят вдоль бетонок расписные хатки, маленькие храмы, святилища: скрипит ворот, гремит цепь, звенит вода, переливаясь из ведра в ведро.
     Поутру хорошо бежится. Но даже суточный отдых не сбил усталость, накопившуюся в теле. Болят ступни ног, в автобусе пахнет корвалолом, — ого, у кого-то прихватило сердце!.. Все чаще пятерки задерживаются на старте и кто-нибудь, мешкая, оттягивая неминуемое время бега, садится на землю и начинает перематывать эластичные бинты на коленях.
     — Ты что?! О чем раньше думал?! — кричит на него Селеменев.
     Остальные четверо тоже делают вид, что недовольны задержкой, хотя каждый в душе благословляет этот неожиданный миг, оттягивающий секунду начала, — эта задержка похожа на последнюю судорожную затяжку перед атакой, после которой надо напрячь тело, собраться с силами и духом, чтобы выскочить на бруствер окопа — под пули.
     — Ничего, не шуми, командир! Наверстаем свое… еще после нас вторую группу ждать придется…
     И убегаем: первая пятерка… вторая… третья…
     Мы не заметили, как разменяли тысячу километров. Привыкнув к трассе, пробуя не замечать столбы, стараясь не сбить темп, только потом, на финише, вспомнили о первой тысяче. И не испытали той радости, с какой взяли первую сотню. Наверное, чувства были окончательно притуплены усталостью.
     Мы еще суетились, перестраивали пятерки в «роты парадного караула», всем марафоном вбегая на территорию каждого района, области, еще улыбались хлебу и лицам встречающих нас людей. Падая в траву, мы обалдевали от запаха цветущей гречихи. Хотелось спать, и дорога уходила в малиновую нерезкость. Звуки сливались в один сплошной гул. «Бом-бом-бом-м-бом-м», — гудела земля под ногами. И каждый шаг отдавался болью. И мышцы уже не слушались нас. И дорога качалась под нами, бросая усталое тело из стороны в сторону…
     — Я бегу, значит, по дистанции, — рассказывал Черепков очередную историю своей спортивной жизни. — Сначала — нормально. А потом — заголодал так, что ложись и умирай… Смотрю, ребенок стоит — лет так трех-четырех — и ест яблоко. Да так аппетитно жрет, что у меня голова пошла кругом. Я ему: «Поделись, пацан!» — Хвать яблоко — прямо изо рта! — и побежал дальше. Если б не яблоко, наверное, не дошел бы до финиша…
     Вот когда родилась «народная примета»: если Черепков перестал болтать, значит, вышли на последний километр десятки. Тогда же мы вывели новую единицу — оптимизма! — «селемений», который равнялся десяти километрам самого Селеменева, помноженных на десять наших.
     — Не раскисать! — спасал нас командир на последних километрах этапа, пристраивался, шестым, в пятерку и вел за собой, пренебрегая заслуженным отдыхом.
     Командир и в жизни, как на трассе. «Человек всегда и все сможет преодолеть, надо только перед самим собой не раскисать», — правило дороги — это его путь. «Изучение закономерностей сорбции органических веществ ионитами» — тема его диссертации, которая расшифровывается так же сложно: очистка и выделение аминокислот и ферментов из производственных растворов с помощью ионитов.
     Уже на первом докладе, сделанном в стенах довольно благожелательной аудитории, ему пришлось отстаивать свою точку зрения. Двадцатипятилетний аспирант попытался совершенно по-новому объяснить процесс старения ионитов (веществ, применяющихся для умягчения воды, очищения сахара), над разгадкой которого бились долгое время сильные умы, уже закаленные в научной борьбе и до тонкостей изучившие ее правила и приемы. Вот тогда он и почувствовал себя на дорожке, будто только вышел на старт. «Надо собраться и бежать. И это долгий бег». Уже на первом семинаре сумел поколебать почву, заложить сомнения у оппонентов: «Понимаю, может быть, я и не прав… Но имеются факты, описанные в следующих монографиях… столь уважаемыми авторами… »
     Даже после защиты диссертации продолжали поговаривать: «Профанация! Ерунда!» Сейчас, после того как работы Селеменева стали цитировать в солидных зарубежных журналах, а в результате исследований свойств ионитов его группе выдано авторское свидетельство на изобретение, о ненаучности экспериментов перестали упоминать. Но к этому результату Селеменев пришел не сразу.
     Он заканчивал аспирантуру, а диссертация еще не была написана. Наступила «мертвая точка». Стало тяжело дышать и невозможно думать, — знакомая ситуация. «Я не способен к научной деятельности! Я не способен быть ученым!» — нервничая, говорил он себе, но через месяц решил, что все равно будет заниматься наукой и все равно защитится. А, поставив перед собой цель, вдруг почувствовал, как отступает тяжесть и обращается в точку его опоры.
     Он понял, что из чистой теории ничего не выйдет. Еще не говорили о прочной связи науки и практики, а перед ним пузырилась в колбе черпая смола, и никто не знал, как привести в божеский вид, отмыть от красок, чтобы она снова работала, очищая сахар до белоснежной чистоты.
     «Если не знаешь чего-то, не можешь пока объяснить, надо работать», — сказал себе Командир: «Если бегаешь — бегай. А тут — читай больше, ищи».
     Ему стали даже нравиться опыты с неудачными, непонятными результатами. Раз… два… много.. Он повторял их, менял методы, но получал то же самое. Нонсенс! Теоретически должно было выйти одно, практически происходило нечто другое. И он понял, что в научном поиске это самое любопытное. Когда получается не то, что определено логикой и законами. И тут нужно найти силы — не отбросить результат или как-то обойти его стороной, а попытаться объяснить.
     — Если человек способен посмотреть на мир другими глазами, увидеть явление совершенно с неожиданной точки зрения и попытаться понять его суть — возможно вначале неудачно! — он обязательно одержит победу.
     Для защиты диссертации его вызвали в Москву, что на кафедре случилось в первый раз. Вывод оппонента был категоричен: работа не имеет практического значения.
     Ему прислали разгромный отзыв, где все, на первый взгляд, соответствовало действительности. Хотя к замечаниям можно было бы подойти по-разному, повернув дело и так… и этак. «Как?! — ощутил он отчаянную вязкость темно-вишневых, раскаленных кругов, в которые уперлась дорога. — Не может этого быть! Я же писал работу пять лет. А тот человек? Допустим, читал он неделю. Что мог найти — в корне перечеркнувшее все. Какие-то недочеты? Пусть. Но как все могло оказаться неверным? Я ведь знаю, что мой путь верен». И, пострадав несколько дней, он снова засел в библиотеке, закрылся в лаборатории, начал тщательно все проверять.
     Командир должен был явиться в Высшую аттестационную комиссию через месяц. Он подготовил через неделю материал, убедительно доказывающий, что оппонент прав лишь в каких-то незначительных аспектах.
     ВАК собрался в небольшой комнатке, двенадцать мужчин и одна женщина. Профессора, члены-корреспонденты и академик — «органики», как и он, «коллоидники» — и мэтры общей неорганической химии.
     Когда Селеменев вышел к ним, знал только одно, что будет в любом случае держаться с достоинством. Поздоровался. И сразу же секретарь обратилась к нему: «Вам на защиту всех положений дается пять минут».
     «Вы понимаете.. — прикинул он тут же, что в пять минут не уложится, — у меня четыре весьма серьезных замечания. Я просто не смогу за пять минут ответить на них ясно и по существу. Прошу дать мне десять-двенадцать минут».
     Он шел на ВАК последним. До него уже пропустили несколько человек. Одного отправили сразу же и вообще, другому утвердили работу, и еще двое выскочили не то радостными, не то расстроенными — он так и не понял. Поэтому в комиссии посовещались и благосклонно решили позволить молодому ученому занять больше положенного времени.
     И вдруг, когда он перешел к разбору второго вопроса, его прервала та единственная в комиссии женщина. «А вы что?! Не верите оппоненту, который делал вам замечания? — взвизгнула она, по-видимому считая вопрос предрешенным. — Ведь он ваш… коллега. Специалист в органике. И крупный, замечу, специалист».
     Командир помедлил, ожидая еще слов, но все молчали. «Товарищ председатель аттестационной комиссии, время моего выступления не истекло. Я прошу, чтоб меня не перебивали», — сказал и сразил всех наповал спокойствием, с каким обращался к ним. Какой-то… неизвестно кто — даже не кандидат! — и вдруг так.
     Быть может, в тот момент и решилась его судьба: он преодолел «мертвую точку».
     Потом ему доверительно рассказывали, как комиссия была настроена против него. «В общем, мы считаем, что ваша работа заслуживает.. и имеет значение.
     Надо переписать, конечно, несколько листов. Поправить кой-чего. Даем вам три недели, чтоб исправить и привести все в порядок. И желаем дальнейших успехов, молодой человек». — Та женщина отвела взгляд в сторону, а остальные с удовольствием смотрели Командиру в глаза, и, наверное, каждый вспоминал себя таким же молодым, напористым, энергичным, внушающим симпатию человеком.
     И снова мы стоим в одной шеренге со старыми солдатами, женами и матерями погибших на войне, Минутой молчания утверждая память о мертвых, читаем списки имен на плитах памятника.

2

     — Старшина Паламарчук.
     — Я…
     Чем дальше дорога уводит на запад, тем чаще старики, волнуясь, когда начинают вспоминать, переходят с русского на украинский — свой родной язык.
     — Как родился? Как крестился?.. Черт увязав в кущах, — смеялся человек богатырского телосложения (все еще в силе, несмотря на прожитые годы) — Федор Иванович Паламарчук.
     И наша встреча с ним в уютном городке Чуднове, возле братской могилы, ухоженной, как везде на Украине, — одна из вершин пути. Ими, этими встречами, а не вершинами «тягунов» — больших и малых подъемов, на которых тоскливо замирает сердце, — отмечена трасса пробега «Памяти»…
     Лишь после войны старшина Паламарчук узнал стратегический замысел операции «Багратион». А тогда он просто воевал: за месяц боев старшина получил… три ордена. («Славы» — двух степеней, и «Красной Звезды»). Поразительный факт!
     — Чего тут такого?! — Самому Федору Паламарчуку в этом не видится ничего удивительного. — И другие получали: там ведь такая мясорубка творилась!.. Там всэ було!
     В тридцать восьмом его призвали в армию. Служил в кавалерии. На Дальнем Востоке. Там и застала Паламарчука война. Но если к месту службы их эшелон тащился почти месяц, то к фронту поезд домчал дивизию за две недели. Спеша, железная дорога перебросила их через звуки встречающих оркестров, цветы и слезы женщин в мясорубку воины.
     Бешеный карьер, летящие над степью скакуны, клинки, вынутые из ножен, кавалеристы, привставшие в стременах… красные лампасы, бурки, топот копыт и перезвон стремян, — точно вновь повторялся девятнадцатый год. Но то была другая — чудовищная, всемирная! — война… Сабельные эскадроны придавались танковым и артиллерийским корпусам: кони проходили там, где застревали машины и останавливались люди. Болотами, сыпучими песками, глубокими снегами прорывались кавалеристы вперед. И часто лошади, в окружении или в рейдах, заменяли им пищу.
     Старшина Паламарчук воевал у Сталинграда, потом — под Воронежем. Освобождал Смоленск… Кавалерию бросали в прорывы. Ими прикрывали отход. Они совершали глубокие рейды по тылам, находясь в седлах, и держали оборону, спешившись, по-окопному. Воевали, как и все, тяжело и беспощадно.
     — Кады на человека идешь — в атаку! — теряешься. Нервы! Тебе или трусит, или зоб бэре. Кады вскочишь в окоп, тогда — все кончено. Ранит тебя, вдарит — все позади!.. Иный раз посли боя пиднять бумажку не в силах — тяжело. Все горыть, все переплетено! А приходилось — в сорок первом, у Старой Руссы — пять раз на день отбивать атаки. Они поналиваются горылкой — лавой идуть. Рукава закачены, падают, а идуть — пид музыку. «Ру-ру-ру, -ру-ру-ру… » Идуть с автоматами. А мы лежимо с этими — СеВеТе (будь они прокляты — поганое оружие, ненадежное!) — пидпускаем метров на пятьдесят. И бьем… Побылы — опять идуть?! После войны, когда уже привычно, як era-даешь, так встрепене: неужели ты остался?! Як так можно?! Це сказати нельзя!.. С начала и до кинца скильки товарищей похоронил! Нас, кадровиков, осталось в полку… человик пятнадцать. Дюже небогато! Дюже… и все ранены булы, вот ведь как?!
     До сих пор он плохо слышит, до сих пор с ним надо разговаривать как можно громче. А тогда, после контузии, два месяца ходил глухой и немой… Несколько коней сменил старшина Паламарчук за войну: за ним в голом поле гонялись танки (когда увидел в первый раз «Балладу о солдате», решил, что это про него), был несколько раз тяжело ранен, — как только остался в живых?! Сколько времени прошло, а до сих пор под Ленинградом лежит «Долина смерти». Так окрестили они ту равнину. По сей день она — мертвая зона, отгороженная от всего мира колючей проволокой, по сей день она — «разминированию не подлежит». Мины, оболочки которых сгнили от времени, не подают свой голос миноискателю. Но смерть, замолчав, не прекратила существования, — она притаилась. Поэтому и объявили ту равнину запретной зоной, проклятой живыми землей.
     На одной из тех мин и подорвался старшина Паламарчук, отделавшись в тот раз контузией. Но от ощущения, что выжил в тех лесах, возле той равнины, лишь чудом, все никак не избавится. Их 13-й кавалерийский корпус был брошен на помощь 2-й ударной армии, попавшей в окружение под Новгородом… Они соединились. Но вырваться из кольца не смогли. Ведя изнурительные бои, не оставляя попыток пробиться к Ленинграду, все лето они пробыли в болотах, оттянув на себя около тридцати немецких дивизий, снятых с других фронтов. Несколько раз Гитлер — лично! — приказывал уничтожить группировку. Но, замерзая, превозмогая муки голода, держась на скудном огневом пайке, они продолжали существовать. И продолжали держать вокруг себя гитлеровские войска, необходимые для того, чтобы решить участь Ленинграда, — воевали с роковым спокойствием обреченных.
     — Там самое гиршее було. Потом по коридору, где иде шоссейная и Ленинградская железна дорога, — по цей дорожки, вины параллельно идуть — прорывались через Волхов. В тий стык. Через нимецки сети, через те ножницы выходылы мы с окружения. Там чиловиков наложено — на долине ций смерти! Там все перемишено! Таки був лис могучий, а зробилы долыну — перекоп…
     Голод был страшнее холода. Они съели все, что можно было съесть… Периодически прилетал «кукурузник», который они звали «старшиной второй ударной армии», и сбрасывал им мешки с сухарями. О времени прилета «старшины» узнавали из радиограмм.
     Несколько раз Паламарчука посылали встречать самолет. Он брал с собой человек с десять красноармейцев и выходил в заранее обусловленный квадрат леса. Там разводили сигнальные костры. И ждали… Пока — не слышный вначале из-за канонады — не раздавался в ночном небе звук мотора.
     И тут начиналось самое неприятное для старшины Паламарчука, головой отвечающего за драгоценный груз. Голодные бойцы, теряя рассудок от одного запаха черствого хлеба, бросались на мешки с сухарями, разрывали их. И, в кровь обдирая ослабевшие десна, жевали, жевали, жевали… и, только проглотив три-четыре сухаря, приходили в себя. Паламарчук ничего не мог с ними поделать, зная, как голодны эти люди.
     По возвращении назад происходило одно и то же — всегда: он докладывал в штабе о получении груза, ждал, пока сверяли содержимое мешков с накладной, которую обычно передавали с грузом. После этого на него начинали кричать:
     — Где еще полмешка?! Ты знаешь, что за это… по закону военного времени?…
     — Ну, кажись, зацепился за дерево… рассыпался, — пытался он выгородить красноармейцев.
     Но приходил полковой врач, выстраивал всех и молча осматривал рты.
     — Есть… — говорил он, и все знали, что имелось в виду: разодранные десна неопровержимо доказывали вину.
     — Всех лишить пайка! Всех на гауптвахту! — распоряжался кто-нибудь из штабных.
     И они сидели на «губе», под сосной, час… два… три… Но скоро за ними приходили, надо на передовой сменить товарищей. И они шли в окопы, в боевое охранение, попив, на дорогу кипятку — чистой воды, натопленной из снега. Единственное, чего имели в достатке.
     — Вот це за всю войну — самое страшное, как ийты получать продукты. Це страшное невозможно було — жуткое дило!.. На зимле лежали. Зима. До сорока пяти доходило. Водку мороженую получали, як привезуть! Исты нема: или сухарь дадут на сутки (если есть!), или ложку ржаной муки получишь Вот и весь паек! Остальное — конину грызи… Конины не стало — шкуры давай, копыты, мослаци — кости! Ну и выжылы… Ктое выжил, ктое — ни…

3

     И мы вбежали в город, на узких улочках которого тесно сошлись аккуратные домики, и погрузились в мир цветов: цветы палисадников, цветы газонов, цветы клумб… цветы на братской могиле — в центре Ровно.
     Сердцем партизанского края называют этот город… Для меня, Дед, этот город — легенда о партизане-разведчике, в которого мы играли в детстве, жизнь и смерть которого до сих пор кажутся книжной выдумкой (так много в них странного и невероятного с точки зрения житейской логики и здравого смысла), хотя они зафиксированы с документальной точностью. Но одно дело — бумага (пусть даже — кино) и совсем по-другому все видишь, когда идешь по Ровно… Тихая зеленая улица Партизан-разведчиков. Беленький, чистенький домик, где жил тридцатилетний капитан вермахта Пауль Зиберт — он же советский разведчик Николай Кузнецов. Софа у стены, стол под скатертью, патефон, тумбочка — нежилая обстановка музея. Опять эта искусственная ухоженность?
     — Довгер Валентина.
     — Я…
     Худая, как девушка, — лицо, руки, тело, все удлиненное, резкое и в то же время мягкое. Пергаментные руки, живущие отдельно: когда она говорит — спокойно и чуть заторможенно, по привычке, наверное, внимательно изучая собеседника, рассматривая его тихо и незаметно, — руки живут отдельной жизнью — на трагическом изломе и с нетерпеливой жестикуляцией. Седая короткая стрижка и неизменная папироса. Такой я знаю Валентину Константиновну Довгер — боевого товарища Кузнецова, живущую после войны в моем городе, — пожилую и до сих пор красивую женщину. Когда-то — помнишь, Дед? — она учила меня заваривать чай по-партизански с большого чайника, когда он закипает, снимается крышка, и над паром помещается заварной чайничек. Вот и вся премудрость. Но тот чай был для меня и остался партизанским — чаем моего детства, времени искренних друзей и исполнения клятв. Она не любит говорить о прошлом: «О нас слишком много написано — вряд ли мы заслужили того. Ведь большинство товарищей ушли на задание, так и оставшись неизвестными… »
     Они все уходили за линию фронта как в неизвестность. Сколько раз, когда они шли на задание с Николаем Ивановичем, ее хлестали по щекам ненавидящие глаза людей. «Шлюха!» — было самым мягким словом из всех, брошенных в спину. Самое тяжелое в их работе — беспощадность и неприязнь человеческих глаз, сытость и умиленность взгляда врага, на который надо отвечать одобрением и пониманием.
     Однажды после войны, на встрече фронтовиков в ровенском театре, к ней подошла пожилая женщина, вгляделась в лицо и чуть не расплакалась: «А ведь это вы жили там… это вы ходили все время с немецким офицером… О, если бы я знала!»
     «Если бы вы знали, дорогие мои люди, как мучительно трудно видеть ваши глаза! Если бы вы знали, кто я, кто он», — могла только подумать и сжать его руку, чтобы не броситься назад, к ним — таким близким и чужим людям. Стараясь говорить непринужденно, они шли на задание и не знали, смогут ли те люди простить их, случись умереть «немцами». И тут же гнала прочь эти мысли, потому что, думая о смерти, разведчик не может работать. Это закон. Это приказ. Это пожатие руки товарища.
     Она вспоминает первые послевоенные кинокартины о войне, — в них не было правды о той жизни, которую они выстрадали, которую, как цветы, принесли после победы к могилам друзей. В послевоенных книгах было много жестокости, но правда будто осталась навсегда за линией фронта, за чертой прошлого. Наверное, так необходимо. Им надо было на какое-то время не поверить в то, что перенесли, чтобы начать новую жизнь, и, лишь привыкнув к ней, вернуться к прошлому. Избавившись от незначительного, увидеть там главное: в самые критические дни никто и никогда, даже в мыслях, не терял свою главную веру — в победу. Хотя она была очень далека.
     Поэтому на труднейшем перевале военных лет, в сорок третьем году, находясь глубоко в тылу врага, товарищ и командир Валентины Довгер мечтал, как они встретятся после войны и пройдут, не пряча от людей глаза, по улицам Ровно. «Не рано ли мечтаем? — спросила она Кузнецова. — Доживем ли?» — «Доживем! Обязательно… — слишком уверенно ответил он, понял это и после паузы добавил: — Пусть нас не будет. Это возможно… Но другие — они пройдут здесь».
     — Буховец Алексей.
     — Я…
     Выпускник Воронежского университета. Кандидат экономических наук. Заведующий кафедрой Воронежского сельскохозяйственного института. Лейтенант запаса. Бывший командир взвода… Пробег стал частью жизни его участников. Многие из числа тех, с кем начинали мы в «Памяти», берут на время марафона отпуск. Тот же Буховец. Очень ему все это надо?! А вот — бежит вместе с нами! Почему? Спроси его, он и сам толком не ответит: в первый пробег его, по дружбе, пригласил Селеменев (когда-то они вместе занимались лыжами — Леша Буховец тогда нормы перворазрядника выполнил, собирался даже тренером стать, потом занялся наукой и как-то все забросил). «Давай попробуем!» — уговорил его командир. Ах, как же болели у Леши Буховца ноги! Но лишь на втором своем марафоне он узнал дорогу такой, какой воспринимаем ее мы, — линией фронта. В семье Буховца воевали практически все: дед, отец, брат матери. У каждого сложилась своя фронтовая судьба. Его назвали Алексеем в честь старшего брата матери, погибшего в сорок первом под Москвой.
     — Мациэнок Вячеслав.
     — Я…
     Мальчишкой он как-то ездил на уборку картошки. Там и встретился с тем стариком.
     — Представляешь, — удивлялся дед, — я сейчас курицы не могу зарубить?! Бабка просит — не могу, и все! А в войну, не поверишь, есть, спать спокойно не мог, если не убил врага! Весь смысл моей жизни в одном — убей гада!
     Вот так говорил старик с какой-то недоброй, и в то же время растерянной ухмылкой: его не убили в той войне, и не мог теперь понять, как же получилось, что он оказался способным на убийство! И за это — за то, что сделала с ним война, — не мог простить того, кто стрелял в него, вынуждая стрелять в ответ. А тот, далекий, незабытый, непрощенный, по-прежнему оставался в его памяти фашистом. Не человеком, но реальным воплощением зла.
     Так и для Славы Мациэнка синонимом той войны, ее метафорой, оставался фашист, а не послевоенный литературный гитлеровец.. Двухлетним ребенком он узнал войну, — много ли осталось в памяти?! Но помнит: оккупация… в доме стояли вражеские солдаты… прямо в хате держали свой мотоцикл… им не нравилось, что ты, малыш, плакал… Так рассказывала про то время мать. И однажды они хотели выбросить его на мороз! Не дал старик — немец… Быть может, вспомнил, про собственных внуков? И возвратил Славу Мациэнка на руки матери… В чужом доме они чувствовали себя хозяевами! Хотя нет, дома так себя не ведут: привозили из соседних деревень отобранных там кур и уток, заставляли готовить себе еду… Шел сорок второй год. Стол был накрыт к рождеству, когда на околице началась стрельба. И в село вошли наши..
     Он не таит большого зла. Мальчишками знали место, где еще оставалось пепелище — там, заперев в сарае и облив доски бензином, живьем сожгли двадцать восемь пленных красноармейцев. Мальчишками — они не могли в это поверить душой. И бегали к пленным, работавшим, на восстановлении фабрики. А те брали их, малышей, на руки, и игрались, наверное, соскучившись по дому и собственным детям… К немецким солдатам понемногу привыкли в селе. И даже стали отпускать по квартирам. И там, где недавно голосили над похоронками женщины, принимали их по-доброму — светловолосых, работящих, добропорядочных людей. А когда пленных небольшими партиями начали отправлять назад, в Германию, они сами вывели в круг того — настоящего фашиста:
     — Его нельзя отпускать! Он — убийца!
     И действительно, в подкладке френча были обнаружены фотографии казней, горящих деревень и мертвых людей… Так, мальчишками, они учились понимать, что немец немцу рознь.
     Кандидат исторических наук. Доцент университета. В первый раз Мациэнок отправился с нами как лектор. Но уже со второго этапа, не выдержав равнодушного сидения в автобусе, побежал. И после этого не пропустил ни одного марафона. И вот теперь — один из командиров пятерки.

4

     Под Бродами, на границе района, нас встречали хлебом-солью, — впрочем, как и по всей Украине. Задержались, дожидаясь отставших ребят. Без них мы не могли принять хлеб — зачет идет по последнему. Как в армии, как в армии, как в армии…
     Мы сидели на обочине, голодными глазами «ели» большущий каравай, с нетерпением поглядывая на дорогу, где вот-вот должны были появиться Радин и Бабенко, оставшийся с ним как командир пятерки, когда группа растянулась на последних километрах.
     — Может, ему плохо?.. — высказался кто-то нерешительно.
     — Нет, — безапелляционно отрезал Черепков.
     — Это почему же — нет?!
     — Сел бы на любую попутку и доехал бы. Логично?
     — Логично… — Мы обшаривали глазами вершину «горы», на которую должны бы уже выползти ребята, а они что-то задерживались. Тут уж и мы принялись ругать Новикова:
     — Зря полез!..
     Но тут показались те двое.
     — Ура! — закричали все и выскочили на дорогу.
     — С дороги.. с проезжей части сойдите, — заволновался Селеменев. — Собьют кого, все — конец нашим пробегам!
     Но Леша Радин уже держал в руках хлеб-соль — круглый такой, необычайно свежий, вкуснейший каравай А мы отламывали куски и запихивали в рот…
     — Ну! Ну! Ну! — говорил Радин, а мы, думая, что он торопит нас, наваливались на хлеб еще дружнее.
     И только, когда от громадного хлеба остался последний кусочек, он пришел в себя — от голода Леша стал заикаться, никак не мог попросить, чтоб и его покормили, — выхватил его вместе с солонкой, проглотил в один миг и только потом высыпал в рот щепотку соли.
     — Сержант Чепелев.
     — Я…
     В конце 43-го — начале 44-го года все четыре Украинских фронта двинулись вперед. Первыми 24 декабря нанесли удар войска 1-го Украинского. За три недели они продвинулись в район Сарны, Житомира и Бердичева от 80 до 200 километров.
     …В натруженной душе солдата крепче всего сидит память о первом и последнем дне войны — ее конец, похожий на начало жизни, и начало, обрывающее жизнь. Может быть, потому, что он — Герой, а вероятнее всего, по крестьянской привычке к честности Аркадий Егорович Чепелев не скрывает страха, тревожных и мучительных переживаний, паники — так он начинал воевать в июне сорок первого. Апрельские новобранцы — с неотросшими волосами, в новеньком обмундировании, сидевшем на них кургузо и мешковато, в неразношенных сапогах, — не привыкшие еще к укладу армейской жизни, попали они под первые бомбежки. Первый день войны — это даже не мертвые люди, а лошади, попавшие под обстрел, тоска их животного крика и взгляда, ржание и глаза…
     Дон, Ворскла, Псел, Удай, Супой, Трубеж — быстрые реки и пересыхающие речушки — берег левый и правый, плоты с пулеметами, полупонтоны с пушками, наплавные мосты для танков. Он и на войне чувствовал себя мастеровым человеком: «Топор острее, так и дело спорее». Привыкнув сносись понтоны на руках, упираться в корму, наводить гибкий, как змея, мост, рубить лес, вязать проволокой бревна, сбивать плоты, стоя по пояс в мерзлой воде, мостить под огнем переправу, — он к службе относился как к важной работе и был поэтому главным человеком на «хребте смерти». Так иногда говорила о переправе пехота. Назови его кто «перевозчиком душ», сержант, наверное, рассмеялся бы. На войне было не до образов, там надо воевать, то есть быть всегда готовым жить и умереть.
     За всю войну сержант Чепелев не ошибся ни разу, но под угрозой был и в глаза смерти заглянул — в пустые, холодные, как днепровские волны, равнодушные глаза. Они ставили в поле противотанковые мины. И, когда устанавливал взрыватель, выпала чека:
     — Держу мину. И чеку держу, чтоб не взорвалась. А бросить, руки разжать не могу. Со мной напарник работал, молодой парнишка, из нового призыва. Он, как сообразил, — бежать. Хорошо товарищ мой — как фамилия уже и не помню, а лицо так и стоит перед глазами, татарин — подскочил, не испугался, вставил чеку… Она же там маленькая: хвостовичок такой, в него не сразу попадешь. Вот так чуть не подорвался. Конечно же, нужна в нашем деле смелость. Чуть растерялся — и готов.
     К короткой стрижке Аркадий Егорович привык на войне, а сединой обзавелся уже в мирном хозяйстве. Маленький сильный человек, невысокий ростом и крепкий душой, он привык жить как альпинисты, находящиеся в одной связке,
     — Радин Алексей.
     — Я…
     Вообще-то, он хотел в агрономы. Поэтому, наверное, и выбрал химфак. Трудно делать свой выбор, когда тебе только-только восемнадцать, когда ты еще и не жил толком. Как тут выбрать дело всей своей жизни?
     Три года работал у себя в колхозе на комбайне. В школьные каникулы. Сначала — помощником, потом управлял машиной самостоятельно: косил, молотил, ремонтировал — не уступая во многом старикам. Работали в паре с другом — тоже школьником — соревновались меж собой. Вроде все в шутку шло, как игра, а выходило по-серьезному (по результатам!).
     Косить он не очень любил: не видишь как-то своей работы… К концу дня придет учетчик, замерит загонку, назовет цифру — вот и все. Совсем другое дело — молотить! Хлеб из бункера сыплется, грузовики один за другим подъезжают и отваливают, загрузившись зерном
     — Давай! Давай быстрее! Пока дождичек не собрался! Нажимай, сынок!.. — подбадривали Радина шоферы.
     И он не обижался, «сынок» говорилось совсем не обидно, скорее, ласково. К нему, как и ко всем школьникам, относились бережно, словно к детям. Но дети работали наравне со взрослыми. И наравне со взрослыми — весомо! — звучал на летучках и планерках их голос. Слушали, с ними соглашались, и ребятишки по-настоящему взрослели
     Работа на уборке — это прежде всего азарт! Как в марафоне сейчас он почти не замечает километров, бегущих навстречу, так и на уборочной — не успевал считать дни. Когда дело нравится, время мчится. А дело Леше Радину нравилось. Вставать в четыре утра и ложиться спать за полночь, каждый день менять белье, потому что в складки одежды забивались усики ячменя, колкие, как волосы после стрижки, — это, конечно, нелегко. Но как спешил он заполнить бункер зерном! Рука невольно двигала реверс на себя (увеличить бы скорость комбайна, но это нарушение технологии!), и он, уже по-взрослому, успевал сдержать себя, свою руку; и «Нива», по-прежнему медленно, шла по полю…
     Так уж получилось, что переходный возраст — самый трудный, по убеждению многих, возраст! — он пережил в кабине комбайна. И за напряженной работой, почти незаметно, как-то сразу ощутил себя взрослым человеком. Уже первая уборочная Леше Радину, как это ни странно, запомнилась… утром пробуждения. Страда закончилась, а он проснулся рано утром, как обычно, и лежал, лежал, лежал, чувствуя себя неловко оттого, что никто за ним не приехал, что с этого дня никуда не надо спешить. То было неуютное чувство, сродни стыду.
     И еще в памяти остался день первого сентября, когда председатель колхоза говорил им, десятиклассникам, добрые слова: так много добрых слов о себе, в свой адрес Леша еще ни разу не слышал… Тогда он и понял, как важно быть нужным людям.
     — Новиков Сергей.
     — Я…
     Есть люди, которым до всего есть дело, которые до всего пытаются дойти сами, докопаться до сути вещей, — таким знает Сережу Новикова Селеменев — научный руководитель его дипломной работы. Кандидат в мастера спорта СССР по зимнему многоборью, он знает, что монотонный бег психологически труден, хотя надежнее. Но иногда надоедает, и мы начинаем ускоряться, — у Сережи Новикова это вообще «болезнь». Что поделаешь — человек лыжами занимается. А там, обычно у подъема, стоит тренер и кричит: «Давай, Новиков! Быстрее! Темп!» И это уже в крови: как подъем, Сережа Новиков начинает прибавлять ходу. Сколько ругались с ним, а все без толку — не может по-другому…
     Два деда погибли у него. Вместе с сибиряками, сложившими головы в сорок втором году под Воронежем. Осталась единственная фотография: посередине — дед в буденовке, а по бокам — два, таких же молодых, друга.
     — Бабенко Владимир.
     — Я…
     Под Смоленском убит дядя Филипп. Один дед плавал в экипаже речного парохода — по Волге, под Сталинградом, — скончался от ран. Брат деда, Андрей Федорович, пришел с войны без ноги. Другой брат, Иван Федорович, принес в теле пять осколков, хромал все время, пока не умер. И Володя Бабенко, сколько помнит себя, смотрел на стариков — как мучились они много лет спустя после войны, — страдал с ними вместе.
     Комиссар пробега «Памяти». Пробовал поступать в мединститут — не прошел по конкурсу, были права тракториста и хотел работать в колхозе — не приняли (еще не исполнилось тогда восемнадцати — рано!), взял направление в Ленинградскую военно-медицинскую академию — опять не повезло. А в семьдесят третьем убили Ивана Даниловича Бабенко — дядю, подполковника милиции. Он погиб при задержании особо опасного преступника… После этого перед Володей не стоял вопрос, куда идти не сомневался, что теперь должен занять его место.




Сайт создан в системе uCoz

Назад